Владимир Малявин
Между Ксерксом и Христом
По поводу новой консервативной волны
"Каким ты хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?" – вопрошал Россию сто с лишним лет тому назад Владимир Соловьев. Вопрос этот напоминает, что насильничание и верность Христу – две вещи несовместные. Но не только. В сходстве звучания имен Христос и Ксеркс как будто слышится случайный – а может, и не случайный – намек на то, что отличить власть Христа от власти Антихриста не всегда легко. Человекобожие и богочеловечество, представляя две противоположные тенденции в культурном пространстве, пересекаются в некой ее серединной, нейтральной точке, создавая почти невыносимую неопределенность и большие соблазны для неискушенного ума. "Повесть о Белом Клобуке", рассказы об Антихристе, Легенда о Великом Инквизиторе или модернистский образ сверхчеловека (если ограничиться только наиболее известными примерами) по-разному напоминают об этих соблазнах. Но фигура еще вполне современного Сталина свидетельствует об этом резче всего. Доводы отечественных поклонников железного диктатора – выиграл войну, создал промышленность, хорошо "чистил" кадры и т.д. – выглядят потугами школяров. Спорить о том, стоило или не стоило класть десятки миллионов людей ради триумфального завершения истории, бессмысленно. Тут надо определяться со своими ценностями. Я принимаю правило Канта видеть в человеке не средство, а цель. Противоположная точка зрения, какими бы глобальными аргументами она ни обставлялась, мне омерзительна.
Если кто подзабыл, то я напомню, что современный мир обязан принципом свободы совести христианству, а в советские времена к Христу обращались – некоторые сознательно, большинство, скорее, бессознательно, – желая отстоять свободу и достоинство личности. Теперь в любви к Христу громче всех клянутся державники и охранители. Усиливаются реакционные настроения, которые в России, за неимением иной культурной пищи, тяготеют к политизированному православию черносотенного пошиба. Ну, пусть черносотенство. В жизни всегда есть место подвигу. Вопрос в том, как его совершить.
Подлинная православная традиция, как любая другая, предполагает известную иерархию ценностей и ступеней подвижничества. То, что предписано для монашеской схимы, не обязательно годится и даже дозволяется для жизни в миру. Как возможен перенос нормативности ритуала и духовного опыта на общество и политику? Что это значит в наше время, когда общественная и политическая жизнь во многом регулируется фетишизмом рекламы и моды и чрезвычайно силен соблазн политкорректного "вероисповедания" без веры?
Кое-кто из вождей новой консервативной волны – людей в основном молодых, лишь недавно разменявших четвертый десяток лет своей жизни – уже всерьез примеривается к власти. Да отчего ж не примериваться, коли коммунизм и либерализм сидят на мели, а власть, как теперь видно невооруженным глазом, не только не имеет политического vision, но и не желает его иметь? Для самой власти это, может, и неплохо, ей ведь засвечиваться противопоказано. Но в России так привыкли жить под аккомпанемент деклараций немощной власти, что молчание наверху принимают за слабость. Это молчание спешат заполнить звонкими словами, и чем громче крик, тем, естественно, меньше мысли. Крикунам не понять древнего китайца, сказавшего как раз о человеке власти:
Сидя, как труп, он являет драконий облик. Храня безмолвие, он издает громоподобный глас.
Впрочем, так ли уж оппозиционен сегодня консерватизм? В своем стихийном, так сказать, разбавленном виде он разлит в самом воздухе нашей эпохи, которая плодит людей, страшащихся будущего, прикрывающих пустоту своего существования псевдо-разумным здравомыслием и прописной моралью, не желающих мыслить, дабы не делать никаких ставок, не подвергать себя риску. Нет, недаром на рекламных щитах у нас красуется слово "правопорядокЪ" с твердым знаком на конце. С этой точки зрения наша безликая, не исторгнувшая из своих плотных рядов ни одного живого слова, ни одной свежей мысли партия власти весьма даже консервативна. И народ наш, наученный, а точнее, напуганный горьким опытом истории, тоже, в сущности, консервативен и предпочитает голосовать за нынешнюю власть просто потому, что "эти уже наворовались", а новые придут голодные.
Теоретики консерватизма отличаются от стихийно консервативных масс тем, что сознательно предпочитают благонадежность орто-доксии рискам пара-доксии. В этом они расходятся с народным здравым смыслом, который только с одной стороны очень наивен, а с другой – как раз очень циничен и к официальному мнению относится с неизменным недоверием. Они по привычке полагаются на простой закон физики: чем сильнее нажмешь, тем глубже продавишь.
Однако человек устроен похитрее гвоздя: любой нажим на него, даже самый благонамеренный, чаще приносит результат обратный предполагаемому. Вот большевики хотели превратить церкви в музеи. И что в итоге? Музеи превращены в церкви. А в Западной Европе никто религию не выкорчевывал, а тамошние храмы нынче больше похожи на музеи. Такая вот "хитрость разума". Но новые консерваторы, кажется, по-большевистски уверены, что чем настойчивее учить народ "православной культуре", тем больше в России будет верующих и тем лучше будут идти дела в государстве. Россию, утверждает один из них, спасет "твердая приверженность православию, проникнутость им государственных и общественных начал". Один энергичный публицист прямо называет православие "государствостроительной" (так в тексте) религией России. Но позвольте: личная приверженность православию – это одно, а слияние православия с "государственными началами" – нечто совсем другое, а то и прямо противоположное. В тоталитарном государстве, к примеру, польза официальной идеологии сплошь и рядом измеряется отнюдь не тем, что она внедряет нужную правительству веру, а как раз тем, что она вообще отучает верить и мыслить, насаждает всеобщее лицемерие и, следовательно, деморализацию. Это понимал еще создатель древней китайской империи Цинь Шихуан, который установил равные наказания и для тех, кто его ругал, и тех, кто его хвалил.
По поводу "государствостроительной" роли православия недоумений еще больше. Я-то по простоте душевной думал, что Христос принес учение "не от мира сего" и завещал "искать прежде Царствие Небесное", а государство к сему "приложится". А уж если говорить о русской истории, то в ней не столько Церковь строила государство, сколько само государство "построило" Церковь. Впрочем, допускаю наличие известной связи между мистической глубиной православного предания и "избыточностью" (Ф.Гиренок) имперского бытия. Но чтобы исследовать ее, нужно отказаться от установки на "строительство" – по сути, модернистской – и взглянуть на духовную практику под совсем другим углом.
Новые консерваторы питают слабость к лексикону санитарии и генетики. Сами тяжело болея провинциализмом, они призывают создавать "сыворотки" и "противоядия", могущие уберечь от тлетворного влияния Запада, воздвигнуть санитарный кордон против какой-то "мутагенной" цивилизации. (И чем только мутация ген им не угодила? Неотъемлемое же свойство жизни.) Страх этот не от маловерия ли? И надо ли напоминать, что существует безупречно эффективный способ борьбы с соблазнами: прозрение их нереальности посредством аскезы плоти и духа, говоря коротко – обожения.
А если сводить дух к генам, ценности – к фактам и личное – к публичному, то немудрено впасть в простоту, которую в народе когда-то прозвали суздальской. Примеров – легион, но ограничусь одним. Пару лет тому назад чуть ли не все дорожные столбы от Люберец до моего дачного Кратова были обклеены листовками партии под зазывным названием "За Святую Русь!". Мне сказали, что партию организовали какие-то люди из МВД. Не знаю, правда ли это, но почему-то верится. Хотя бы потому, что для того, чтобы в административном порядке учредить на русской земле Святую Русь, без ОМОНа не обойтись. Надо бы разобраться почему.
Консерватизм по определению ищет нормативный фундамент личной и общественной жизни. Посредством таинства логико-грамматического параллелизма он устанавливает должные и правильные отношения между словами и вещами, низводя смысл к буквальному значению, а духовное – к материальному. Говоря философским языком, он исповедует онтологический реализм. Когда-то эта познавательная установка превратила Платона из вдохновенного философа-поэта в желчного законника. Желчного потому, что онтологические реалисты находятся в довольно сложном положении. Для них порядок не зависит от человеческих мнений, из чего следует, что полагаться на людей нельзя. Люди должны слепо подчиняться данному свыше порядку – тезис, который по определению невозможно защищать. Не спасает положения и идея о том, что человек наделен разумом, который способен познать богоданный порядок, а потому может и должен приводить жизнь в соответствии с его нормами. В таком случае получается, что консерватизм одновременно низводит человека до бросового "материала истории" и признает за абстрактной разумностью (обычно в лице самозваных "сознательных" представителей человечества) полную свободу действий. Остается непонятным, почему не все представители человечества достаточно сознательны, если разум – естественное свойство человека. Идеологи древнекитайского деспотизма попытались разрешить это затруднение довольно оригинальным способом. Признавая, как требует реализм, что сознание в его "естественном" состоянии имеет полное знание о мире и может точно выразить его в языке, так что правитель ничуть не умнее своих подданных, они попытались построить такую административную машину, которая любой произвольно установленной норме придавала бы силу естественного "правопорядка". Дело не сладилось: помешал "человеческий фактор".
Консервативную норму можно наложить на жизнь только силой, и жизнь всегда будет отторгать ее. Оглядываясь на историю России, как не вспомнить суждения Бердяева о "религиозном нигилизме" Победоносцева, "истериках" черносотенца Илиодора или даже "стилизованном православии" Флоренского? При всей порой чрезмерной резкости этих оценок в них есть что-то глубоко верное. Консервативная мысль, попавшая в капкан фундаменталистской нормативности, не может не требовать буквального восстановления прошлого в силу объявленного ею строгого соответствия идеала действительности. Далее ей остается играть свой маскарад с тем большей серьезностью, чем более нелепым и, скажем прямо, нигилистичным предстает это занятие (по слухам, кое-кто в Московии уже рядится опричниками, так что до Святой Руси уже, видно, и вправду рукой подать).
Михаил Ремизов, среди консерваторов более всего искушенный в философской рефлексии, хочет вывести консерватизм из тупика волюнтаристской нормы: нынешний "фундаменталистский консерватизм", разъясняет он, не имеет ничего общего с фантазиями романтиков, а носит "проектный характер" и является "реконструкцией традиции, в которой прошлое просто одна из перспектив, исходя из которых мы мыслим свою судьбу". Определение своей судьбы, продолжает Ремизов, есть "вопрос, что есть наше", и это "наше" может быть только нацией.
В этих суждениях все так же поспешно, некритически смешиваются разные вещи. Во-первых, сам по себе "проект реконструкции", выявляющий исток собственного бытия, есть не что иное, как конструкция нового мифа, и не столько консервативен, сколько революционен. К тому же если прошлое служит только материалом для идеальных (ре)конструкций, то оно лишается права предъявлять человеку его инобытие, взывать к его совести и, следовательно, не имеет моральной ценности. Что определяет в таком случае судьбоносный выбор "одной из перспектив"? По той же причине превращение новодельного мифа в критерий национальной общности просто упраздняет политику как область этического – поле согласования интересов и ценностей.
Во-вторых, и это главное, невозможно утверждать одновременно подлинность своего существования и принадлежность к той или иной формальной общности, тем более нации. Между правдой своей судьбы и слиянием с "государственными началами" надо выбирать, что подтверждается многими историческими фактами, самый известный из которых – судьба идеологов "консервативной революции" в Веймарской Германии, оставшихся – причем почти в равной мере вынужденно и добровольно – политическими маргиналами. Не менее яркие примеры дает история Китая, где даже сложился почти неизвестный в Европе тип нонконформистского консерватора, или, как его называли, "древнего и причудливого мужа", претендовавшего на то, чтобы представлять в своем лице всю мудрость традиции и, соответственно, обладать ее авторитетом. Подобный персонаж, конечно, оказался для властей и неприемлемым, и нежелательным.
Возможно, чувствуя уязвимость консервативного проекта в области политики, Ремизов предлагает православным консерваторам добиваться не власти, а "культурной гегемонии". Как говорится, Бог в помощь. Но как раз культурная материя дается русскому православию особенно трудно. Подвижничество Бога ради всегда перевешивало в нем служение обществу и культурное творчество. Зазор этот не преодолен и сегодня. Более того, никто в точности не знает, как его преодолевать, не впадая в подражание немцам. Православные авторы путаются: то ругают "латинство" за излишнее пристрастие к культуре и общественности, то сетуют на отсутствие в православии внятной культурной и социальной политики. Поневоле будешь чувствовать себя неуверенно. Может быть, поэтому православный клир, в нарушение элементарных, так сказать, правил общежития (без соблюдения которых не будет и "культурной гегемонии"), требует для себя особых привилегий и в правовой, и в хозяйственной, и в общественной сферах. Такую позицию РПЦ часто объясняют гонениями советского времени. В действительности мы имеем дело с давней, глубоко укоренившейся привычкой, которая бросалась в глаза современникам и в дореволюционные времена (см., например, концовку статьи Розанова "Русская Церковь"). А настоящие ее корни – уже отмеченное поглощение политики мифом или, если угодно, взаимная аннигиляция того и другого в фундаменталистском проекте.
Я не собираюсь, да и не вправе, судить мотивы и чувства консерваторов-фундаменталистов. Не интересует меня и движение их мысли, не блещущей новизной. Но мне кажется важным и нужным поставить, если так можно выразиться, исторический диагноз этой мысли. И еще более важным делом я считаю оправдание консервативного проекта в его подлинных основаниях – как свидетельствования о богочеловеческой правде жизни. Для этого в консерватизме следует различать не предлагаемые Ремизовым типы (бюрократический, романтический, фундаменталистский и проч.), ибо эти признаки вторичны и случайны (контингентны), а уровни, или состояния: консерватизм подлинный, т.е. проективный, и притом, как ни странно, критический, и консерватизм ложный, разрушительный и саморазрушающийся, ибо нигилистически-нормативный. В консерватизме, и только в нем, важно не "что", а "как": знание качественного отличия. Критика консерватизма должна породить самобытную консервативную критику. Задачей такого критического знания будет сохранение разрыва между заданностью и данностью, смыслом и знаком в самом акте снятия логических оппозиций, иными словами – преображение разрыва в сопряженность невозможного и неизбежного, каковым является полнота присутствия сущего. Это присутствие собирательное и соборное, собирающее без унификации; не норма, а состояние – со-стояние как состоятельность. В нем и благодаря ему преемствуется священство безмолвия как различения без различия и, следовательно, реальности вездесущей без всеобщности, способной в своем молчании воздействовать на человеческие сердца поистине как "громоподобный глас". Обретение такого безмолвия завещано не только христианской традицией, но и опытом современного консерватизма – в частности, упоминавшейся "консервативной революции" – и составляет еще неосознанную, но, может быть, самую глубокую потребность нашего времени. Морис Бланшо очень правильно сказал: от имени современной эпохи можно только молчать.
Ибо есть неумение говорить. Оно досадно. Есть нежелание говорить. Оно прискорбно. И есть ненужность говорить. Она восхитительна.
Русский Журнал 13 апреля 2005 г. |