Сайт «Антропософия в России»


 Навигация
- Главная страница
- Новости
- Антропософия
- Каталог файлов
- Поиск по сайту
- Наши опросы
- Антропософский форум

 Антропософия
GA > Сочинения
GA > Доклады
Журнал «Антропософия в современном мире»
Конференции Антропософского общества в России
Общая Антропософия
Подиум Центра имени Владимира Соловьёва
Копирайты

 Каталог файлов
■ GA > Сочинения
■ GА > Доклады

 Поиск по сайту


 Антропософия
Начало раздела > Журнал «Антропософия в современном мире» > 2004

Андреас Шнебеле. «...Чтобы быть с ним». Искания Христа Федором Достоевским


Первый документ, который я хочу привести, - письмо Достоевского к Наталье Фонвизиной от января/февраля 1854 года, которое содержит в себе, по выражению Достоевского, символ ве­ры, символ его веры в Христа; но на самом деле речь идет о большем: о переживании Христа.

Прежде, чем остановиться подробнее на этом письме, мне хотелось бы напомнить, что Наталья Фонвизина принадлежала к той группе жен декабристов, которые заботились о Достоевском и его товарищах по несчастью, ободряли их, когда они в середине января 1850 года на одиннадцать дней остановились по пути в Омск в Тобольске; кроме того, они одарили каждого экземпляром Нового завета. Как известно, Достоевский потом всю жизнь не расставался с этой книгой; она все­гда лежала на его письменном столе; уезжая, он брал ее с собой. О значении чтения Евангелия во время пребывания в Омском остроге (с января 1850 по январь 1854 года) Достоевский высказал­ся позже (в 1873 году), как мне кажется, странно скрытно: «Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим».

Но есть свидетельство вдовы Достоевского, приведенное литератором Н.Н. Кузьминым в 1901 году: Достоевский «говорил, что надежда оживала в его сердце только благодаря Еванге­лию, в котором он находил поддержку, чувствуя каждый раз, когда за него брался, особый прилив бодрых сил и энергии». Этими словами Кузьмин передает сообщение вдовы. Но следует проци­тировать и другой отрывок, где Кузьмин говорит от собственного имени: «Из Нового завета «раз­венчанный, как библейский Иов, всеми забытый и отрезанный от живого мира писатель... черпал и силы, и бодрость, и... глубокую веру и надеж­ду на лучшее будущее...» Остается открытым вопрос, указала ли вдова Достоевского Кузьмину на значение для Достоевского книги Иова или он приводит это сравнение на основе собственного наблюдения, собственного ощущения. В любом случае это сравнение знаменательно.

Есть еще и третье высказывание о значении Евангелия во время пребывания Достоевского в Омском остроге. По свидетельству дочери Лю­бови Достоевский «задумывался над каждым словом, выучил ее» - т.е. книгу Евангелия - «наи­зусть и никогда не забывал».

Обратимся теперь к письму от января/февра­ля 1854 года, которое, следовательно, было на­писано тогда, когда Достоевский уже был освобо­жден из острога, но еще находился в Омске. Я хотел бы сначала подвести к центральной части письма, а затем привести ее с незначительными сокращениями, фраза за фразой, и прокоммен­тировать.

Он - пишет о себе Достоевский - представ­ляет себе, как чувствует себя изгнанник, когда он возвращается на родину и ему «приходится переживать вновь, в... воспоминании, все свое прошедшее горе. Это похоже на весы, на кото­рых взвесишь и узнаешь точно настоящий вес всего того, что выстрадал, перенес, потерял...» Немного позже Достоевский пишет, что «в такие минуты» - очевидно, имеется в виду: в минуты взвешивания горя- «жаждешь... веры... и нахо­дишь ее, собственно потому, что в несчастье яс­неет истина».

Это позитивная, преисполненная надежды фраза: жажда веры переходит в умение верить; этому переходу, собственно говоря, ничего не мо­жет препятствовать. Но основа все-таки трагич­на: нужно сначала справиться с несчастьем. Для Достоевского это четыре года в Омске и пред­стоящая ему четырехлетняя солдатская служба в Семипалатинске. Путь, следовательно, таков: несчастье с тяжким душевным мучением, затем жажда веры, затем обретение веры. Он, Достоев­ский, «дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я это знаю) до гробовой крышки».

Достоевский, следовательно, говорит о том, что общее развитие культуры, естествознание с вытекающей из него верой в прогресс больше не допускают религиозной веры. Все это передает­ся и ему. Если он потом говорит, что не сможет преодолеть эти сомнения до конца своей жизни, то это звучит очень пессимистически, более пес­симистически, чем предыдущая фраза. Но можно также сказать, что Достоевский в конце концов все-таки нашел уверенность в своем мировоззре­нии, основанном на Христе.

«Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов против­ных». Опять пессимистическое, даже трагичное признание! Достоевский раздвоен, колеблется между верой и неверием. Он хочет верить; но ес­ли он предается вере, дают о себе знать контрар­гументы; они препятствуют его укреплению в ве­ре. Наивная религиозность полагает, что жажда веры - это что-то положительное, это хороший знак, она может вылиться в конце концов только в умение верить. Но Достоевский страдает из-за того, что контраргументы умножаются; жажда усиливается, но утоления ее не происходит.

«И однако же Бог посылает мне иногда мину­ты, в которые я совершенно спокоен; в эти ми­нуты я люблю и нахожу, что другими любим...» Признание, которое вновь обнадеживает. Внутренняя раздвоенность выливается в пережива­ние высшей гармонии, в переживание действия божественного во всем поистине человеческом. Только жаль, что это лишь редкие минуты благодати, которые не озаряют другие, намного более долгие состояния раздвоенности, не помогают преодолеть их. Эти состояния душевного муче­ния возвращаются после коротких минут пережи­вания гармонии. Но если посмотреть на более позднее время жизни Достоевского, то мы все-таки можем сказать: эти моменты стали домини­рующим элементом в душе Достоевского; ведь он говорит в конце своей жизни, что «через боль­шое горнило сомнений» его «осанна прошла». Тогда его душа была уже беспрерывно открыта для Христа, и врата его души не могли быть за­творены никакими сомнениями.

Вернемся к письму от января/февраля 1854 года. «В такие-то минуты я сложил в себе сим­вол веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разум­нее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть». Чудесное место, сформу­лированное из самого внутреннего переживания, с внутренней правдивостью. В то время как обыч­но с выражением «символ веры» ассоциируются ссоры и перебранка богословов и церковная по­литика, здесь мы знаем: все выстрадано и в силу этого - истинно и правдиво. Однако Достоевский может жить в этом символе веры только в редкие минуты; он еще не может удержать его. Символ веры разрушается сомнением и неверием, унич­тожается, предстает чем-то абсурдным. Можно действительно сказать: это как у Иова во время его страданий, когда фазы сопротивления, про­теста, сомнения и отчаяния чередовались с не­многими светлыми моментами надежды. Более того: в Достоевском, очевидно, неосознанно для него, всплывает воспоминание о чтении книги Иова, а именно, о том месте, где Иов говорит: «Если бы взвесить мое горе, на весы положить мое несчастье - было б оно тяжелее песка мор­ского.» (6,2.3а) Еще раз приведу сравнение с весами в письме Достоевского: «Это похоже на весы, на которых взвесишь и узнаешь точно на­стоящий вес всего того, что выстрадал, перенес, потерял.» Смысл обоих мест в том, что выстра­данное ничем не может быть возмещено. Вряд ли можно считать случайным, что Достоевский в своем письме сам, независимо от книги Иова, передает бесконечную меру выстраданного в об­разе взвешивания.

Но найдем ли мы также указание на второй предложенный мной ключевой текст Библии, на тот рассказ об исцелении одержимого? Я думаю - да, в последней фразе. Она гласит: «ес­ли б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Хри­стом, нежели с истиной».

Это, конечно, сформулировано парадоксаль­но. Достоевский ощущает, что среди сторонни­ков современной веры в прогресс нет готовности принять его символ веры, что нет моста между его и их мировоззрением. Достоевский на опыте убедился, что такого моста нет, когда он бывал в окружении Белинского, потом Петрашевского. Если попытаться удалить парадоксальное из формулировки Достоевского, можно ее предста­вить так: если бы мне хотели доказать, будто че­ловеческий разум не допускает представления, что через Христа неземная сила вступила в зем­ной мир, что с этой духовной силой силы земные ничего не могли поделать, не могли ее уничто­жить, - и далее у Достоевского должно было бы, собственно говоря, следовать: я бы этой логике не покорился, а вопреки ей держался бы моей веры. Но у Достоевского стоит: «... то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом». Т.е. сфера аргументов, доказательств и дискуссий оставле­на Достоевским, он переходит в сферу волевых действий: он был бы готов, следуя за Христом, оставить подчиняющийся земному разуму мир, чтобы оставаться с Христом, чтобы быть с Ним. И эта решимость - как я убежден - имеет свой прообраз в этом евангельском рассказе: «И про­сили Его» - как говорится у Луки - «весь народ... окрестности удалиться от них... Он вошел в лод­ку, и возвратился. Человек же, из которого вышли бесы, просил Его, чтобы быть с Ним».

Поведение исцеленного Христом становится, можно сказать, светлым примером для Достоев­ского: что бы ни думал окружающий мир, как бы он ни был убежден, что может обойтись без Хри­ста, тот исцеленный, и также Достоевский игно­рируют это, не покоряются мнению большинства, но следуют собственному внутреннему голосу.

Эта готовность остаться с Христом в глазах Достоевского не может быть предметом интел­лектуальных дискуссий; Христос для Достоев­ского в те редкие минуты - просто реальность, более высокая реальность, чем любая разумная истина мира сего. И это переживание Христа для него - нечто столь драгоценное, что он, будучи признанным писателем, ради этого готов быть дискредитирован и изолирован.

Обратимся теперь к «Запискам из подполья». Это произведение стоит в начале главной фазы творчества Достоевского; более того - как вы­яснил Лев Шестов, оно является зачатком пяти великих романов периода его художественной зрелости. К разработке текста «Записок из подпо­лья» Достоевский приступил в январе 1864 года, т.е. примерно через два месяца после своего сорокадвухлетия. Хотя Достоевский уже раньше вы­нашивал основные идеи «Записок из подполья», все же два события 1863 года дали важные им­пульсы к этому произведению. С одной стороны, это выход в свет романа Чернышевского «Что де­лать?», последняя часть которого была опубли­кована в конце мая 1863 года в журнале «Совре­менник». Материалистическое мировоззрение автора и воображаемая им картина будущего зо­лотого века со счастливыми людьми, служащими друг другу исходя из «разумного эгоизма», вызва­ли резкий протест Достоевского.

С другой стороны, в конце октября, т.е. неза­долго до своего сорокадвухлетия, Достоевский увидел на выставке Академии художеств в Петер­бурге картину Николая Ге «Тайная вечеря», напи­санную в том же году, картину, привлекшую тогда всеобщее внимание. Это реалистическое произ­ведение не содержит в себе указания на происхо­ждение Христа из божественно-духовных миров; двое обыкновенных людей поссорились, после чего один из них, Иуда, с угрозой выходит, остав­ляя другого, Иисуса, опечаленным в кругу своих друзей. Достоевского, который жил в убеждении о «чудотворной красоте Христа» (1873 год), эта картина, очевидно, озадачила и возмутила. В «Записках из подполья» он подробно разбирает образ будущего, нарисованный в романе Черны­шевского; он коротко намекает на картину Нико­лая Ге.

Но и сама жизненная ситуация Достоевского, сложившаяся непосредственно во время разра­ботки «Записок...», должна быть учтена. В октяб­ре 1863 года его вызвали к смертельно больной жене Марии Дмитриевне во Владимир. Он перевез ее оттуда в Москву и самоотверженно ухажи­вал за ней до ее кончины 15 апреля 1864 года. Но это время было не только внешне временем больших забот; в своей душе Достоевский зада­вался вопросом, какое значение имела его связь с Марией Дмитриевной, с которой он жил врозь в последнее время. Этот вопрос ощущается в за­писках, полных глубоких мыслей, которые он написал сразу после смерти жены.

Есть свидетельство, что с Марией Дмитриев­ной в последнюю фазу болезни случались стран­ные галлюцинации; она жаловалась, что в комна­те много чертей. Тогда врач открывал форточку, платком выгонял чертей, после чего больная успокаивалась. Так что для Достоевского к физи­ческому и душевному напряжению, связанному с уходом за умиравшей, добавлялось еще соприкосновение с духовным миром враждебных чело­веку, желающих его погибели сил.

По замыслу автора «Записки из подполья» яв­ляются размышлениями и автобиографическими записками 40-летнего мужчины, еще в возрасте 20 лет пришедшего в странное душевное состоя­ние, которое современный психиатр, наверно, назвал бы патологическим. С тех пор он живет в мерзкой, вонючей подпольной комнате на краю Петербурга. Он говорит о времени, когда ему было 20 лет: «Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней». В течение своей 19-летней работы коллежским асессором он грубо обращался с просителями, даже мучил их. За год же до написания своих записок он унаследовал достаточную сумму денег и вышел в отставку; но прежде всего он перестал иметь контакты с дру­гими людьми; он жил совершенно один, обосо­бившись от окружающего мира. Он даже говорит о том, что с горя сознательно похоронил себя за­живо в свое подполье, где он пренебрегает своей жизнью «нравственным растлением».

Будучи высокоинтеллектуальным и начитан­ным, этот человек полемизирует против рацио­нализма; ему невозможно верить в прогресс че­ловечества; эта вера для него бессмысленна. Циничными аргументами он доводит эту веру до абсурда, отдавая себе отчет в том, что в гла­зах своих современников он - сумасшедший. Ни в чем, кажется, не видна цель жизни, к которой стоило бы стремиться; все отрицается; жизнь полностью лишена всякого смысла.

Два места «Записок из подполья» имеют, как мне кажется, решающее значение для осмысле­ния произведения; они должны быть рассмотрены более подробно. В первом месте, почти в начале, Подпольный человек говорит, что он, собственно говоря, не скверно обращался с просителями, и «в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал» - т.е., когда старался сде­латься злым - «в себе много премного самых про­тивоположных тому» - т.е., превращению в злого человека - «элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элемен­ты. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучи­ли меня до стыда; до конвульсий меня доводили и - надоели мне наконец, как надоели!» Этот ана­лиз самого себя, что и не удивительно, не совсем логичен; ибо, очевидно, не имеется в виду, что эти элементы противостояли тому, чтобы он сделался злым, т.е. предотвращали бы это. Скорее имеется в виду, что Подпольный человек чувствовал, что он предался бы полностью злу, если бы уступил желанию этих элементов и пустил бы их наружу. Этого он, в конце концов, все-таки устрашился. Как уже было сказано, сегодняшний психиатр на­звал бы состояние Подпольного человека патоло­гическим. Но авторы новозаветных книг могли бы дать этим элементам более конкретное название, а именно - «бесы», и говорили бы об одержимости. С исключительно темным, призрачно темным местом мы имеем дело, и это в произведении, где уже достаточно тревожно-тёмных мест, открываю­щихся перед читателями как бездна!

С другой стороны, в этом произведении есть одно светлое место, примерно в его середине. Там Подпольный человек говорит, что он точно знает, «что вовсе не подполье лучше», - имеется в виду: чем нормальный, внешний мир, захвачен­ный верой в прогресс, - «а что-то другое, которо­го я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!»

Мы вряд ли можем усомниться в том, что здесь подразумевается, если сравним это с одной фра­зой из письма Достоевского от января/февраля 1854 года, к которому мы ранее обращались: «Ка­ких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе мо­ей, чем более во мне доводов противных». Через эти душевные мучения Достоевский пробивался в редкие моменты до переживания близости Хри­ста. На подобное переживание и надеется его Подпольный человек. Окончательной уверенно­сти в этом мы можем достичь благодаря письму Достоевского от 26 марта 1864 года, где он пишет, что цензура пропустила места, в которых он глу­мился над всем и иногда богохульствовал «для вида», «а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, -то запрещено». Во время написа­ния «Записок...» Достоевский полностью ориенти­ровался на настоящее для него время, он имел в виду современные ему тенденции и развитие; он непосредственно переживал тогдашние дискуссии и был вполне современным человеком. Он под­черкивает в примечании в начале «Записок из под­полья», что «хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров про­текшего недавнего времени. Это - один из пред­ставителей еще доживающего поколения». И все-таки отчетливо заметно душевное родство между Подпольным человеком Достоевского и тем одер­жимым новозаветного рассказа, в которого вошел «легион» бесов. И современники Достоевского, не понимающие «чудотворной красоты Христа», - а это обнаруживается для Достоевского в «Тайной вечере» Николая Ге, - и мечтающие об обществе, находящемся под властью «разумного эгоизма», имеют своими предшественниками тех земляков одержимого, которые выдворяют Христа из своей страны.

В качестве другого документа возьмем роман «Преступление и наказание» и зададимся вопро­сом: дает ли он понять, что этот новозаветный рассказ об исцелении одержимого был особенно близок Достоевскому. Речь не идет о большем, я все снова подчеркиваю: прямых ссылок не най­дется ни в романе, ни в подготовительных мате­риалах к нему. Роман выходил в свет в течение 1866 года; между завершением этого романа и началом работы над романом «Бесы» пролегают три года.

Как известно - я уже указывал на это в моей первой лекции на тему «Достоевский и книга Иова», - особую роль в романе играет повествова­ние Евангелия от Иоанна о воскрешении Лазаря: Соня читает Родиону Раскольникову этот рас­сказ; и это становится началом духовного перерождения или возрождения. Но только началом! Завершение этого душевного процесса уже дале­ко не так тесно связано с этим рассказом.

В конце романа Раскольников переживает сле­дующие события: признание в совершенном им преступлении, продолжающийся несколько меся­цев процесс, затем вынесение приговора к вось­милетней каторге, и потом первые девять месяцев каторги в городе на Иртыше; очевидно, это Омск. После этих первых девяти месяцев - как раз во время Великого поста - Раскольников переносит болезнь, в ходе которой он бредит. После пасхи происходит его внутреннее преображение, а по существу - воскресение, причем это воскресение есть в то же время осознание им своей любви к Соне, которая сопровождала его к месту отбытия наказания.

Хотя и говорится, что Раскольников на судеб­ном процессе на вопрос, почему он заявил о совершенном им преступлении, сказал, что это было «чистосердечное раскаяние», Достоевский сразу же добавляет: «Все это было почти уже гру­бо...» Можно, то есть, уже здесь сомневаться, признался ли Раскольников, раскаявшись в глу­бине души, или - что намного вероятнее - просто хочет отделаться от вопроса судьи пустой фразой. Вскоре мы получаем однозначное под­тверждение: о первых девяти месяцев каторги го­ворится: «... ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошед­шем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться». «И хотя бы судьба посла­ла ему раскаяние - жгучее раскаяние, разбиваю­щее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы - ведь это тоже жизнь, но он не раскаивался в своем преступлении». И: «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною».

Во время посещений Сони он «угрюм», «не­словоохотлив», углублен в самого себя и ото всех как бы заперся»; он был и «груб с нею». Он думал, что Соня «будет заговаривать о Еванге­лии»; но она сдержалась. Только незадолго до своей болезни он сам попросил Евангелие у нее, и она принесла ему молча книгу. Но он ее не рас­крывал, а положил под подушку.

Здесь можно было бы подумать, что Расколь­ников в своем процессе внутреннего перерожде­ния совсем отброшен назад, что он вновь возвра­щается к прежней ожесточенности.

Итак, прорыв к внутреннему возрождению про­исходит не благодаря повторному чтению Еван­гелия, например, чтению рассказа о воскрешении Лазаря, но вследствие бредового сна с апока­липтическим характером. Ему снились трихины, идущие на Европу, причем эти трихины оказыва­ются духами, одаренные умом и волей. «Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бес­новатыми и сумасшедшими». «Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшед-ствовали». «Не знали, кого и как судить, не мог­ли согласиться, что считать злом, что добром». Происходит спор и борьба всех против всех, ибо каждый считает, что он владеет абсолютной исти­ной. «Все и всё погибало». Только в конце корот­ко показывается полная надежды перспектива на «новый род людей и новую жизнь».

Итак, мы видим: Достоевскому недостаточно дать Раскольникову пережить духовную силу Хри­ста через рассказ о воскрешении Лазаря. Это бы­ло бы для него слишком гладко, слишком прямо. Раскольников должен познакомиться с силами, стоящими за самим феноменом зла. Достоевский хочет, так сказать, снять покров, который лежит на преступлении; он хочет показать истинную при­чину преступлений: злые духи, которые делают человека одержимым ими, омрачают Я-сознание, стремятся только к одному - развязать среди людей как можно быстрее и как можно сильнее борьбу всех против всех. Этой противоборствую­щей Богу силой был охвачен и Раскольников, ко­гда совершал свое преступление. Кстати говоря, это познание появилось в Раскольникове уже до явки с повинной, но лишь на короткий момент и не по собственному почину. Еще в Петербурге Со­ня говорит Раскольникову: «От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал». И Расколь­ников отвечает: «Я ведь и сам знаю, что меня черт тащил». Но тогда это остается признанием еще только на словах, не влечет за собой ника­ких последствий в жизни. Я замечаю попутно всю очевидность созвучия этого места с описанной в книге Иова основной проблемой: также и в кни­ге Иова речь идет о том, что человек предается допускаемой Богом противоборствующей силе и должен потом в состоянии отдаленности от Бога бороться с этой силой.

Хотя Достоевский говорит, что бред для Раскольникова был «бессмысленный», все-таки со­вершенно ясно, что проход через этот бредовый сон оказался решающим моментом в процессе внутреннего воскресения Раскольникова. В кон­це концов наступает день, когда завершается внутреннее воскресение Раскольникова, когда он осознает свою любовь к Соне. Сначала он один на реке Иртыше, он видит по ту сторону ре­ки кочевые юрты: «Там была свобода и жили дру­гие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его».

Как часто, наверно, за четыре года пребыва­ния в Омске Достоевский и сам смотрел в тот мир, который казался воспоминанием о времени патриархов! Время до возвещения Десяти запо­ведей, до судьбы Иова, время, когда еще в глу­бине души не нужно было делать выбор между добром и злом.

Когда Соня подходит, Раскольников как бы бросает к ее ногам и он обнимает ее колени». «В этих больных и бледных лицах уже сияла за­ря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь». «Он воскрес.» Соня подтолкну­ла и сопровождала весь этот процесс воскресе­ния полным сочувствия сердцем; она представ­ляет собой духовную силу Христа; через Соню действует Христос. Раскольников, бросаясь на колени перед ней, ощущает эту силу, помогаю­щую победить зло, которую зло не может выдержать.

Одержимость как основа совершаемого чело­веком зла, будь оно совершено над другим чело­веком (как в случае Раскольникова) или над са­мим собой (в случае одержимого на восточном берегу Генисаретского озера, которому грозило быть доведенным до самоубийства) и исцеляю­щая и восстанавливающая сила Христа - это те мотивы, которые делают окончание романа «Пре­ступление и наказание» прозрачным для того но­возаветного рассказа.

Кстати говоря, уже современник Достоевско­го, его знакомый критик Евгений Марков усмот­рел связь романа «Преступление и наказание» с темой романа «Бесы»: «Последние страницы этого романа служат как бы введением в новый роман, как бы программою «Бесов»...» Сон Рас­кольникова относительно бесов - «вся идея их», (т.е. романа «Бесы»), «весь их замысел и внут­реннее содержание; три тома «Бесов» служат только подробною иллюстрацией этого краткого основного текста...»

АндреасШнебеле
(Автореферат лекции)

(Окончание в следующем номере)


Распечатать Распечатать    Переслать Переслать    В избранное В избранное

Другие публикации
  • Рудольф Штейнер. Духовная наука как познание основных импульсов.
  • Кристоф Линденау. Глобализация и инспирация «медного короля».
  • Марианна Каролюс. Утраченное воспоминание.
  • Элизабет Берингер. Сказка о юном короле, трех вопросах и старце в горе.
  • Рудольф Штейнер. Три аспекта личного.
  • Отмар Пройс. Новое сознание и внимание друг к другу.
  • Кристоф Линденау. Фундаментализм и инспирация «серебряного короля».
  • Рекс Рааб. Будущее архитектуры и строительный импульс Рудольфа Штейнера.
  • Рудольф Штейнер. Из записи эзотерического урока
  • Вирджиния Сиз. Тема 2004/2005 года
    Вернуться назад


  •  Ваше мнение
    Ваше отношение к Антропософии?
    Антропософ, член Общества
    Антропософ, вне Общества
    Не антропософ, отношусь хорошо
    Просто интересуюсь
    Интересовался, но это не для меня
    Случайно попал на этот сайт



    Всего голосов: 4644
    Результат опроса