Антропософия - Антропософия

http://anthroposophy.ru/index.php?go=Pages&in=view&id=318
Распечатать

Андреас Шнебеле. «...Чтобы быть с ним». Искания Христа Федором Достоевским



Достоевский не останавливается на том, что-бы исследовать связь причин и следствий. Он стремится к поиску причины этого опасного для России развития на религиозно-метафизиче­ском плане и разоблачению этой причины в сво­ем романе: он находит ее в противостоящих Богу демонических силах, которые охватили мышле­ние и поступки западников 40-х годов, а затем и революционеров-нигилистов 60-х годов, с той разницей, что у западников было больше захвачено мышление, у революционеров же — прежде все­го поступки. Это, конечно, было смелым начина­нием: пытаться изобразить нечто далеко идущее, метафизическое; при такой задаче легко оказать­ся не принятым всерьез художником, но быть за­клеймённым как елейный проповедник.

И Достоевский прибегает к помощи эпизода из того рассказа об исцелении одержимого. Было бы слишком слабо вложить в уста хроникеру, рассказчику событий в романе, например, сле­дующие слова: «я убежден в том, что во всех этих событиях действуют демоны». Это ведь было бы мнением лишь одного лица, на которое можно не обращать внимание. Новозаветный же рассказ содержит в себе эту религиозно-метафи­зическую глубину, как нечто объективное; без этой глубины он немыслим. Достоевскому, вклю­чившему этот рассказ в свой роман, удается при­влечь в него и объективность религиозно-мета­физической глубины. Что касается оценки этого приема — здесь и в других произведениях, — то возможны две точки зрения. Первую можно охарактеризовать так: Достоевский изображает в своих произведениях человека настоящего вре­мени. Его значение как автора состоит в том, что он постиг современные условия жизни во всей их сложности и запутанности, он учитывает их в полном объеме в своих произведениях. Сверх того, он был религиозной натурой, что обнару­живается всегда в тех местах, где он включает тексты Библии. Можно мысленно удалить эти тексты без всяких затруднений из произведений и читать Достоевского без особенного внимания к этим текстам; можно их списать на счет религи­озного характера писателя и воспринять их как нечто дополнительное, привнесённое.

Другая точка зрения такова: Достоевский вос­принимает, собственно говоря, всё в религиозно-метафизическом свете; и там, где не цитируются тексты Библии, всегда, хотя бы косвенно, чувст­вуется отношение к тем религиозно-метафизиче­ским глубинам, что присутствуют в Библии; Дос­тоевский никогда не воспринимал человека, как только земное явление. Включение текстов Биб­лии осуществляется с внутренней необходимо­стью, проистекающей из души автора, то есть с биографической необходимостью; они не являют­ся чем-то искусственно привнесенным; наоборот, действие органично требует их включения. Рас­смотрим ближе, осуществляется ли включение то­го эпизода из Евангелия от Луки в роман «Бесы» произвольным или же исходящим из внутренней необходимости и для этой цели реконструируем биографию Степана Верховенского.

Степан Верховенский родился в 1817 году; он, следовательно, на четыре года старше Достоев­ского, но принадлежит к его поколению. Верховен­ский вырос в православии. Достоевский дает по­нять, что он хорошо знает православный обряд; он, к примеру, знает, что в Великий пост читается из книги Иова. В начале романа есть место, когда Степан Верховенскнй негодует по поводу «адми­нистративного восторга» в России. И он приводит в качестве примера, как дьячок в одной из русских заграничных церквей перед самым началом вели­копостного богослужения выгнал из церкви одно прекрасное английское семейство. По сути дела, этого было бы достаточно; но Достоевский дает Верховенскому добавить: «... вы знаете эти песно­пения и книгу Иова». Итак, Достоевский наделяет Верховенского точным знанием именно того богослужения, которое он сам так хорошо знал, ибо оно произвело такое глубокое впечатление на не­го в тот страстной понедельник 1830 года.

Но параллели с биографией Достоевского про­должаются: Степан Верховенский в молодости самостоятельно, независимо от богослужебных чтений, изучал Новый завет. В конце романа он го­ворит, что рассказ об исцелении одержимого был для него «всю жизнь камнем преткновения». Это значит, что он в молодости все заново возвращал­ся к этому рассказу, пытался понять его, но всё вновь отходил от него, очевидно, по той причине, что не справлялся с религиозно-метафизической глубиной, с прямым противостоянием добра — Христа, и зла — нечистого духа или же бесов.

В возрасте 23 лет Степан Верховенский ото­шел от православия и веры в Библию и стал деи­стом; он подчеркивает, что он верует в Бога «как в существо, себя лишь во мне сознающее». Это, конечно, отличает его от Достоевского, который так далеко никогда не заходил.

Научную карьеру, к которой Верховенский стре­мится, он довольно скоро должен прервать; в сво­ей воспитательской деятельности он не удачлив.

В 1863 году выходит в свет книга Ренана «Жизнь Иисуса», в которой Иисус изображается как образцовый, проникнутый высокими идеала­ми человек; чудеса же объясняются естествен­ным образом. Достоевский изучал эту книгу. Его Степан Верховенский читает ее тоже и припоми­нает при чтении «капельку» из Евангелия. В этом отношении Верховенский находится в противоре­чии к Достоевскому, который с детства никогда не забывал Евангелия; наоборот, за четыре года пребывания в Омском остроге, где Новый Завет был единственной дозволенной книгой, он еще глубже проникает в Евангелие. Семь лет спустя, в 1870 году, происходят основные события рома­на. В то время Степан Верховенский продолжает жить в этом губернском городе, а именно, за счет матери Николая Ставрогина, воспитание которо­го он взял на себя. Он живет под ее опекой, к тому же на поводу у нее. Он все больше и больше пьет и играет в карты, но по-прежнему воображает се­бя гласом вопиющего в пустыне и наставником России, проповедником либеральных идей 40-х годов, передовым борцом за вечные идеалы че­ловечества. Это черты, которые к Достоевскому никакого отношения не имеют.

В начале второй части есть место, где Степан Верховенский кричит своему сыну Петру: «Поми­луй, ... да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» Это выска­зывание не вполне ему подходит, он в то время не признает Христа сыном Божьим. Может быть, Достоевский хочет этим намекнуть на то, что в Степане Верховенском все-таки есть подсознательная тяга к вере в Христа, хотя он сознательно называет себя только деистом. Зато это высказы­вание прекрасно подходит самому Достоевскому; ведь он считал Христа ни с кем не сопоставимым и никем и ничем не заменимым и реагировал чув­ствительно и раздраженно на все попытки навя­зать людям какую бы то ни было замену Христу.

В конце романа Степан Верховенский в ужасе от своего сына; он решается после спора со своей покровительницей оставить свой паразитический образ жизни. Он хочет выполнить задачу, о кото­рой, правда, не имеет ясного представления. И вот он встречает в своих странствиях 34-летнюю вдо­ву солдата, погибшего на Крымской войне, Софью Улитину, которая продает книги Нового завета на русском языке. Он очарован этой простой и скром­ной женщиной и предлагает ей продавать вместе Новый завет и проповедовать Евангелие. Он по-настоящему увлекается этой идеей, приходит в религиозное настроение, восклицая: «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда ... Бу­дем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все ви­новаты!» Здесь много от Достоевского: например, его ощущение, что, сближаясь с народом, можно найти дорогу назад ко Христу. А убеждение, что все друг перед другом виноваты, развивалось в Достоевском под влиянием книги Иова.

Верховенский и Улитина попадают в деревню Устьево у большого озера, где им нужно ждать пароход. Тут Достоевский опять использует собст­венные переживания: Достоевские в первый раз провели лето в 1872 году в Старой Руссе. А ко­гда они в начале сентября хотели через Новгород вернуться в Петербург, они сами должны были ка­кое-то время ждать в Устреке, на южном берегу Ильмень-озера, пока не пришел пароход.

Вернемся к Степану Верховенскому. Он забо­левает и просит книгоношу почитать ему Еванге­лие, чтобы он мог подготовиться к своей деятель­ности проповедника и толкователя. Софья Ули­тина выбирает Нагорную проповедь, и Степан Верховенский глубоко впечатлен: «... я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя ...» По­том он просит Софью Улитину раскрыть Новый завет без намерения, на любом месте и читать. Это была привычка Достоевского: он «часто, заду­мав или сомневаясь в чем-либо, открывал науда­чу Евангелие», тот экземпляр, что был у него уже в Омском остроге и впоследствии всегда лежал на его письменном столе, «и прочитывал то, что стояло на первой странице, левой...», чтобы — так мы можем продолжить свидетельство вдовы Достоевского — получить указание из божествен­ного мира. Достоевский делал так до последнего дня своей жизни.

Софья Улитина находит обращение к Лаоди-кийской церкви из Откровения Иоанна: «И ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты не холоден, не горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну те­бя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбога­тел, и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг».

Зададимся вопросом, какой смысл должно иметь это место в связи с последующим чтени­ем рассказа об исцелении одержимого. Теплые, сытые, ни в чем не имеющие нужды — таковы, к примеру, жители того места на восточном бере­гу Геннисаретского озера, которые отправляют Христа прочь, ибо Он им не нужен. Он мешает им разводить свиней и вообще мешает жить. Это проповедники социалистических учений об обще­стве, современники Достоевского, но это и совре­менные идеологи общества всеобщего благоден­ствия. Горячие — это те, которые горят и пылают Христом, предаются Ему. Холодные — те, что держатся на расстоянии от Христа, может быть, временно и под влиянием противоборствующих Богу сил. Примером может послужить тот одержи­мый и исцеленный Христом, который спаситель­ным действием Христа превращается из холодно­го в горячего.

Степан Верховенский захвачен: «Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого. О, я докажу». И потом он вдруг просит Софью Улитину прочитать ему то место «о свиньях», он хочет припомнить буквально. То есть, он хочет услышать ту часть новозаветного рассказа, которая для него с детства была кам­нем преткновения и которую он поэтому никогда не мог забыть. Достоевский не говорит прямо о том, почему Степан Верховенский его никогда не забывал; но в свете того места из Откровения можно сказать то, о чем я уже упомянул: Степан Верховенский с детства не переносил напряженности, антагонизма, который возникает в столкно­вении спасительной силы Христа и губящего че­ловека действия бесов в душе того одержимого и исцеленного. Представить себе человека как поле битвы, место действия поддерживающих че­ловека, продвигающих его благих сил и губитель­ных, злых сил — этого он не переносил, этого не желал признать, этого не хотел видеть, от этого он душевно бежал, став деистом и борцом за про­гресс, либералом.

Итак, Софья Улитина читает это место. И мы видим странное совпадение в том, что действие в романе происходит точно в таком же ландшаф­те, что и место новозаветного события —- на бе­регу большого озера. Можно хорошо себе пред­ставить, как Достоевский в начале сентября 1872 года в Устреке на южном берегу озера Ильмень ждал пароход и в душе был занят разработкой за­ключительной главы своего романа «Последнее странствие Степана Трофимовича».

После прочтения места «о свиньях» у Степа­на Верховенского вырывается: «Это точь-в-точь как наша Россия!» За века накопились бесы в России. Вспомним статью Достоевского 1876 го­да «О любви к народу...», где он обстоятельно рисует негативную картину состояния русского на­рода. Но «войдут все эти бесы» или «вошли уже» в него, Степана Верховенского, может быть, пер­вого, потом в его сына Петра и в других вместе с ним. «Но больной» — Россия — «исцелится и «сядет у ног Иисусовых»...» Но теперь — говорит Верховенский — это очень волнует его; она, Со­фья, поймет потом, почему.

Это опять идеи самого Достоевского; в письме к Майкову 9/21 октября 1870 года — за три неде­ли до своего 49-летия — Достоевский выражает практически те же самые мысли, только вместо Степана Верховенского, Петра и т.д. в письме сто­ит: Нечаев и т.д. В этом письме в первый раз упо­минается название романа «Бесы»; и мы можем быть уверены, что Достоевский незадолго до это­го решился включить тот новозаветный рассказ в свой возникающий роман.

Как уже было сказано, можно придерживаться мнения, что Достоевский знал Новый завет, осо­бенно Евангелие, хорошо, он мог всегда найти для любого действия своих романов хоть какое-нибудь подходящее место из Евангелия или из Библии вообще.

Но можно прийти и к другому убеждению, что указания Библии на определенные религиозные истины, сообщаемый в ней опыт религиозного человека часто является тайной, а потому трудно разгадываемым зачатком произведений Достоев­ского.

Вспомним, как церковное чтение из книги Ио­ва подействовало на восьмилетнего Достоевско­го; он говорит, что кроме удивления и радости в нем этим чтением было вызвано также смятение. Смятение, стало быть, также присутствовало, и можно предположить, что в 1830 году смятение было большим, чем это показывает Достоевский в 1880 году, когда он описывает это событие оза­рённым особым светом. Почему молодой Достоев­ский пришел в замешательство, ясно: как может Бог допустить, чтобы сатана мучил любимейшего из святых его? Только чтобы похвалиться пред сатаной? Можно хорошо себе представить, как молодой Достоевский внутренне сопротивлялся этому сообщению библейского рассказа, что свя­той предается злу, как он внутренне восставал и протестовал против него.

И тогда не покажется голословным утвержде­нием, что то место романа «Бесы», когда новоза­ветный рассказ об исцелении одержимого оказал­ся для Степана Верховенского камнем преткновения (и потому он не мог забыть этот рассказ с детства), — автобиографичное место, пережи­вание самого Достоевского. Не только герою его романа, самому Достоевскому было трудно пере­нести страшную напряженность, царящую в том рассказе, где Христос в сердце человека противо­борствует злу. Этот рассказ взволновал молодого Достоевского, привел его к внутреннему протес­ту, Достоевский сам отказывался видеть, что эта страшная напряженность, этот антагонизм явля­ются действительностью, что — скажем это сло­вами самого позднего Достоевского — «Бог с дья­волом борется, а поле битвы — сердца людей». Только в этом случае включение рассказа в действие романа — не нечто произвольное, но что-то, что было с внутренней необходимостью включено из собственного опыта Достоевского. Если придерживаться мнения, что здесь необхо­димо различать Степана Верховенского и Дос­тоевского, что тот рассказ был камнем преткно­вения только для Степана Верховенского, но не для Достоевского, тогда включение этого расска­за предстало бы чем-то привнесенным, внешне декоративным. Вот как оценивал это немецкий писатель Юлиус Мейер-Грэфе, опубликовавший в 1926 году развернутую работу о Достоевском: «Странно, как уверенно Достоевский надеялся на эффект этого места». Имеется в виду то ме­сто, где Софья Улитина читает из Нового завета. «Человек» — т.е. автор — «целиком кроется в этом. Уверенность в начатом с восторгом романе исчезала со временем все больше и больше, и в конце концов вся работа опротивела ему; но сце­на между Степаном Трофимовичем и книгоношей считалась им чем-то надежным» — т.е. гаранти­рованно успешным. Затем Мейер-Грэфе цитиру­ет из письма Достоевского 2/14 марта 1871 года Майкову: «... бенефис Степана Трофимовича бу­дет в четвертой части: тут будет преоригинальное окончание его судьбы. За все другое — не отве­чаю, но за это место отвечаю заранее». Следом опять Мейер-Грэфе: «При этом едва ли можно себе представить что-нибудь более упрощенное. Степан полностью отказывается от истолкования мест Библии... Достоевский просто-напросто на­деется на действия евангелиста. Его собствен­ное участие здесь отсутствует». Мейер-Грэфе видит фундаментальную разницу между послед­ней главой романа и тем, что ей предшествует: «Эта весьма изящная новелла» — т.е. последняя глава — «висит как развевающийся шарф между рассеченными скалами «Бесов». Это— самая ужасная ошибка. Страдаешь физически от разни­цы обоих стилей. Роман стоял бы выше без этой новеллы...»

Мейер-Грэфе шокируют формальности; он не видит внутреннего единства между романом до последней главы и последней главой, которую он называет новеллой. Он хочет, чтобы оба были отделены друг от друга. Он не понимает, с какими биографическими основами связаны эти места из Библии, он не понимает, почему Достоевский мог так уверенно надеяться на их эффект. Он не понимает, какой большой шаг совершил Дос­тоевский этим романом в области познания зла. Ибо это не было для него чем-то уже данным, но было с трудом завоеванным. В одной главе «Бе­сов», которая в 1872 году не могла быть опубли­кованной, Ставрогин рассказывает живущему в монастыре на покое святителю Тихону о своем переживании дьявола: он, Ставрогин, подвер­жен, особенно по ночам, некоторого рода галлю­цинациям, он видит или чувствует рядом с собой какое-то злобное, насмешливое существо. Но как только он рассказал это с необычайной просто­той, он тут же говорит: все это вздор; он сходит к врачу. Когда Тихон переспрашивает, Ставрогин повторяет: он видит это существо так, как его, Ти­хона; «...иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу, ...а иногда не уверен, что я вижу, и не знаю, что правда: я или он...» Затем он выпаливает, что он в беса верует, верует канонически. Мне кажет­ся, такое невозможно выдумать просто так. В осо­бенности Достоевский, который принимал вещи, касающиеся религии, всерьез, не мог подобное просто выдумать. Если мы отдадим себе отчет в том, что Достоевский — который сам об этом свидетельствует — в детстве был подвержен гал­люцинациям, то получается следующая картина: безусловно, в душе Достоевского уже с детства жило стремление все точнее познавать зло и его действие в человеке; но жила в нем также и тяга к иллюзии, мечтаниям, нежелание видеть истину. Почему до 1849 года, то есть до конца его четвер­того семилетия, прогрессистские, социалистиче­ские утопии обладали над ним такой магической, притягательной силой? Потому что они обещали исключить зло из человеческого общества. Ибо для всех этих утопий не человек зол в глубинах своей души, но лишь условия общества делают его злым; если будет создано справедливое об­щество, зло автоматически исчезнет, ибо боль­ше не будет причины быть злым. Достоевским выстрадана та мысль, которую он 12 марта 1876 года внес в записную тетрадь: «Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам».

Вспомним, как Рудольф Штейнер характери­зует тот пункт в развитии человеческой нравст­венности, который знаменуется возвещением Десяти заповедей и судьбой Иова. До этого вре­мени «...моральное в полном смысле слова, в котором человек участвует своей душой, еще не чувствовали в своей душе, как это было позже». Если кто-то был одержим злыми существами, невозможно было «сказать, что он виноват в этом». Только позже возникает понятие человеческой ви­ны. (20.9.1909, ПСС 114, стр. 120)

Достоевский, отходя от всех социалистических утопий, преодолевает тягу к иллюзии, нежелание видеть зло. Оказывается, что стать поистине че­ловеком можно только противоборствуя злу.

Как я уже сказал, мы можем быть уверены, что Достоевский созданием романа «Бесы» со­вершил важный шаг к полному принятию этой истины. Мой тезис, следовательно, таков; тот но­возаветный рассказ об исцелении одержимого за­печатлелся в душе Достоевского еще в детстве; с тех пор он больше не мог его забыть.

Андреас Шнебеле
Автореферат лекции

(Продолжение следует)